Becoming. Моя история - Мишель Обама
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был в сознании, но не мог говорить – не знаю, из-за опухоли или из-за эмоций.
Я опустилась на стул рядом с его кроватью и смотрела, как он тяжело дышит. Когда я вложила свою руку в его, папа успокаивающе ее сжал. Мы молча глядели друг на друга. Слишком много нужно было сказать, и в то же время казалось, будто мы уже все сказали. Осталась только одна правда. Это конец. Папа не поправится. Он собирался пропустить всю мою оставшуюся жизнь. Я теряла его спокойствие, его уют, его жизнеутверждающее веселье. Я почувствовала, как по щекам текут слезы.
Не сводя с меня глаз, отец поднес мою руку к губам и целовал ее снова, и снова, и снова. Это был его способ сказать: «Тише, не плачь». Он выражал свое отчаяние и просьбу, но в то же время вкладывал в жест нечто более спокойное и глубокое. Этими поцелуями он говорил: он любит меня всем сердцем, гордится женщиной, которой я стала. Он говорил, что ему следовало пойти к врачу гораздо раньше. Он просил прощения. Он прощался.
Я оставалась с ним до тех пор, пока он не уснул, потом вышла из больницы в ледяной темноте и поехала домой на Эвклид-авеню, где мама уже выключила свет. Теперь мы были одни в доме, только я, моя мама и наше будущее. К восходу солнца папы не стало. У моего отца – Фрейзера Робинсона III – в ту ночь случился сердечный приступ, и он скончался, отдав нам абсолютно все.
11
Жить после чьей-то смерти – это больно. Больно идти по коридору и открывать холодильник. Больно надевать носки и чистить зубы. Еда не имеет вкуса. Цвета становятся плоскими. Музыка, как и воспоминания, причиняет страдания. Ты смотришь на то, что когда-то казалось тебе прекрасным, – пурпурное небо на закате или детскую площадку, – и это только усугубляет твою потерю. Горе – это одиночество.
На следующий день после смерти отца мы поехали в похоронное бюро Саутсайда – я, мама и Крейг, – чтобы выбрать гроб и спланировать похороны. «Подготовиться», как говорят в похоронных бюро. Я мало что помню об этом – только то, что мы были в шоке, каждый из нас замурован в собственном горе. Тем не менее, проходя через непристойный ритуал покупки нужной коробки для похорон нашего отца, мы с Крейгом умудрились поссориться в первый и единственный раз в нашей взрослой жизни.
Я хотела купить самый шикарный, самый дорогой гроб в этом месте, со всеми возможными дополнительными ручками и подушками. У меня не было на это никаких причин, просто хотелось что-то делать, когда сделать уже ничего нельзя. Наше практичное воспитание не позволяло мне придавать большое значение банальностям, которыми люди будут осыпать нас через несколько дней на похоронах. Меня не так-то легко было утешить предположением, что мой отец ушел в лучший мир и теперь сидит где-то на облаках со своими друзьями-ангелами. На мой взгляд, он просто заслужил хороший гроб.
В то же время Крейг настаивал, что папа бы захотел что-нибудь простое – скромное и практичное, ничего лишнего. Он сказал, это лучше соответствует характеру нашего отца. Все остальное было бы слишком показушно.
Мы начали тихо, но вскоре взорвались так, что добрая распорядительница похорон притворилась, будто не слушает, а мама просто отстраненно смотрела на нас сквозь туман собственной боли.
Мы кричали по причинам, которые не имели никакого отношения к спору. Никто из нас не хотел победить. В конце концов мы похоронили отца в компромиссном гробу – не особенно дорогом, но и не самом дешевом – и никогда больше об этом не говорили. Мы вели абсурдный и неуместный спор, потому что после смерти каждая вещь на земле кажется абсурдной и неуместной.
Потом мы отвезли маму на Эвклид-авеню, сели за кухонный стол на первом этаже втроем, усталые и угрюмые, и уставились на четвертый пустой стул. Он снова и снова напоминал нам о нашем горе, и наконец мы заплакали. Мы сидели так, рыдая, как мне показалось, очень долго, пока слез больше не осталось. Мама, которая весь день молчала, наконец немного печально сказала:
– Вы только посмотрите на нас.
В том, как это прозвучало, чувствовалась какая-то легкость. Она указывала на то, что мы, Робинсоны, превратились в настоящий нелепый беспорядок. Нас, с нашими опухшими веками и капающими носами, с нашей болью и странной беспомощностью, сидящих здесь, на своей собственной кухне, было просто не узнать. Кто мы такие? Разве мы этого не знаем? Разве он не показал нам? Она вытащила нас из нашего одиночества тремя решительными словами. Так умеет только мама.
Мама посмотрела на меня, а я – на Крейга, и внезапно этот момент показался мне немного смешным. Первый смешок раньше всегда исходил от стула, который теперь пустовал. Мы начали хихикать и тихонько прыскать, пока наконец не покатились со смеху. Я понимаю, это может показаться странным, но смеяться у нас получалось гораздо лучше, чем плакать. И папе бы это понравилось.
Потеря отца обострила чувство, что у меня нет времени сидеть и размышлять о жизни. Папе было всего пятьдесят пять, когда он умер. Сюзанне – двадцать шесть. Урок прост: жизнь коротка, нельзя терять ее впустую. Если я умру, я не хочу, чтобы единственной памятью обо мне стала стопка юридических документов или торговых марок, которые я помогала защищать. Я была уверена, что могу предложить миру нечто большее. Пришло время действовать.
Все еще не зная, куда податься, я напечатала рекомендательные письма и разослала их по всему Чикаго. Я написала главам фондов и некоммерческих организаций, ориентированных на общины, а также в крупные городские вузы, обратившись конкретно к их юридическим отделам – не потому, что хотела работать юристом, а потому как полагала, будто они с большей вероятностью откликнутся на мое резюме. К счастью, несколько человек ответили, пригласив меня пообедать и прийти на встречу, даже если у них не было для меня работы. Всю весну и лето 1991 года я спрашивала совета у всех, кто, как мне казалось, мог его дать.
Смысл был не столько в том, чтобы найти новую работу, сколько в том, чтобы расширить представление о своих возможностях. Я понимала, следующий шаг не сделает себя сам, мои модные дипломы не приведут меня к любимой работе автоматически. Поиск профессии, в отличие от поиска работы, требует чуть больше, чем просмотр брошюры с летними стажировками. Мне нужно было как можно быстрее начать учиться новому. Поэтому я снова и снова ставила перед всеми знакомыми свою профессиональную дилемму, расспрашивая их о том, чем они занимаются и кого знают. Я всерьез настроилась узнать, какая работа доступна юристу, не желающему заниматься юридической практикой.
Однажды днем я пришла в офис дружелюбного, вдумчивого человека по имени Арт Сассман, юрисконсульта Чикагского университета. Оказалось, моя мама как-то около года работала у него секретаршей, записывая под диктовку и занимаясь документами юридического отдела. Это было во время моего второго года обучения в старшей школе, еще до того, как мама устроилась на работу в банк. Арт удивился, узнав, что я никогда не навещала ее на работе и до сих пор ни разу не заходила в готический кампус университета, хотя росла всего в нескольких милях от него.
Если честно, у меня не было причин посещать этот кампус. Моя школа не проводила там экскурсии. Если университет и устраивал открытые культурные мероприятия в моем детстве, то семья не знала о них. У нас не было друзей и даже знакомых из числа студентов или выпускников. Чикагский университет – элитный вуз, а для большинства моих знакомых «элитный» означал «не предназначенный для нас». Его серые каменные корпуса почти в буквальном смысле повернуты спиной к улице. Проезжая мимо, отец обычно закатывал глаза, когда стайки студентов перебегали Эллис-авеню на красный: и почему этих умников никто не научил правильно переходить дорогу?